Stay wild
Третье лицо, чтобы дистанцироваться. Получается плохо.
Пролог и Эпилог еще в стадии осмысления.
Много букв и безнадегиТемно. Пусто. Ничего не слышно.
Кружится голова, ноет обожженное болью горло – что в узкой маленькой одиночке, что в этой, тоже одиночке, но более просторной (какая разница?) ирреальная, «посмертная» боль не собирается утихать, не дает возможности снова придумать себе, что все происходящее – бессмысленный и жестокий сон. Путаются мысли, душит кашель – но Метелин жив, совершенно точно жив. Сидит на полу, прислонившись к стене, недоверчиво и потому неосторожно касается рукой раны на горле, которая тут же вспыхивает, потревоженная, еще большим огнем.
Значит, не наигрались.
Приходит солдат, бесцеремонно тащит в другую комнату – лучше освещенную, со стулом и столом с разложенными на нем медицинскими инструментами. Ласковый женский голос просит поднять голову, зашивать, говорит, тебя буду; просить у доктора все это прекратить, очевидно, бессмысленно, да и из горла вырывается только жалкое хриплое карканье, а она лишь смеется в ответ, успокаивает и, ловко орудуя своими инструментами, говорит с солдатом об оскописте, которого подлатала тоже – «видать, голова-то пустая, вот и прошло насквозь».
Как прошло? Он же своей рукой…
Хотя чему тут удивляться, раз сам живёхонек после той смертельной тяжелой черноты.
На горле теперь повязка, а в комнате, в которую его возвращают, вталкивают по одному хэра Ройша, Золотце, За’Бэя и Мальвина. Все снова с ног на голову переворачивается: их арестовывали, арестовывали по одному и совсем недавно, и где они находятся, никто не имеет ни малейшего понятия…
И, конечно же, сначала принимают его за галлюцинацию или призрак.
Нет, господа, в самом деле жив. Непонятно, правда, зачем.
Обсуждения сложившейся ситуации и способов бежать перемежаются какими-то пустыми разговорами – они все держатся за свою правду, но не могут объяснить главного. Зачем расстрелы, зачем невинные жертвы – «не было иного способа», «ради будущего не жалко». Несколько раз заходит доктор, проверяет его повязку, передает новости о других заключенных (Метелин несколько раз спрашивает о человеке «невысокого роста, в красной рубашке», получает в ответ «жив, избили только»), нехотя, но соглашается передавать записки в соседние камеры и в город. Где-то на задворках сознания мелькает мысль, что наверняка ей не стоит верить, но отнимать надежду у исполненных оптимизма сокамерников он не хочет. Через какое-то время за Метелиным приходят снова – и больше в эту камеру уже не возвращают.
В комнате, скупо освещенной настольной лампой, кроме него и втащившего его солдата – холеная женщина со смутно знакомым лицом. Кажется, Ярцева, столичная родственница по матери, познакомились где-то пять лет назад… Погрузиться в воспоминания не дает щелканье наручников и обманчиво-приторный голос, желающий знать, с чего он взял, что отца расстреливал граф Набедренных.
Информация, всему городу известная – даже Метелину, сидевшему взаперти в «Песьем дворе», удалось это узнать от трактирских грузчиков. От них и от дру.. Хикеракли. Но ему не верят: то ли после сигнала Ярцевой, то ли по своему ничем не сдерживаемому хотению солдат берется за нож.
«Отвернитесь, Ильяна Вратовна, незачем вам на это смотреть».
«Заботливый» солдат и к нему заботу проявляет: зовет ласково, шепчет что-то в ухо между резкими движениями лезвия по щекам, наконец, завязывает глаза и принимается кромсать ножом ладони. «Что ж ты не кричишь, Сашенька?»
Горло, знаете ли, перерезано.
А кричать хочется, очень хочется.
Раз. Два. Десять.
«Что, Сашенька, сломался? Сломаался».
Суют на подпись его до смешного общеизвестные признания и ведут в другую уже камеру, лиц в которой поначалу не разглядеть – от темноты и злых, бессильных (спасибо, что только здесь) внезапно прорвавшихся слез. Он слишком измотан, слишком истрепан всем происшедшим, хочет просто по стенке сползти и закончиться, но слышать голоса других – рад.
Хикеракли, Скопцов и Мальвин. Здесь разговоры другие – не о возвышенных целях, а об ошибках, вине и неправильности, только Мальвин упрямо гнет про невозможность действовать иначе и верные пути. Хикеракли, хоть и поступил как сволочь, за всех них готов от этой их революции поганой отречься. И в степь уехать всем вместе, воз бальзама прихватив с собой. Оптимизм Скопцова, кажется, неиссякаем – особенно, когда кто-то знакомый приносит Хикеракли бальзам, от одного глотка которого всем становится очень весело. Весело до несусветной ерунды, звучавшей даже из мальвиновских уст.
Становится ясно, что пить здесь ничего нельзя.
Под дверь подсовывают какие-то странные письма, похожие на чью-ту идиотскую шутку про будущее: Хикеракли от Хикеракли, Гныщевичу от Хикеракли, каким-то неизвестным людям про людей, находящихся в этой камере. Впрочем, если это шутка, то со своей задачей развеселить заключенных шутники отчасти справились.
Бесконечные крики, мужские и женские, различимые слова, имена («Костя! Костенька!!»), нечленораздельные вопли боли, которых невозможно не слышать, сводят с ума. Уходит и возвращается Скопцов, ему так же, как и Метелину, бинтуют руки. Приносят мешанину, которую почти невозможно есть. Приводят и уводят с ног до головы перемазанного кровью оскописта Веню. Еще через сколько-то минут?часов? спертого воздуха и бесплодных попыток провалиться в сон в камеру вталкивают графа Набедренных. Граф не может ни стоять, ни сидеть, лишь утыкается лицом в кровать, сбивчиво что-то говорит – и, кажется, никто из присутствующих на самом деле не хочет знать, что они с ним делали. Метелина уводят снова – не на допрос, а в ту же самую камеру, в которой он впервые оказался не один.
Теперь здесь Драмин, Веня и Плеть. Израненный не меньше Вени и без косы.
Плеть Метелину рад, и это взаимно. Поговорить с ним хотелось еще после неясных фраз после суда, но… то, что он говорит о своих допросах и Гныщевиче, все же становится ударом под дых. Грубые нитки наспех сколоченного, искусственного равнодушия расходятся, обнажая снова гноящуюся рану вероломно затоптанного единственного светлого пятна в его, Метелина, жизни.
Прошлое умерло не для него одного. Прошлого нет, есть только грязь предательства и сны о не случившемся будущем – не его сны, не о его будущем, но от этого ведь не легче. Плеть говорит много, о том, в чем он виноват, отвечает Метелину на его вопросы, и от его горькой искренности на сердце творится что-то странное.
Приводят Хикеракли. «Вот этот красавец всех вас с потрохами сдал, принимайте».
Странно бы было, если бы не сдал.
Хикеракли валится на кровать, всхлипывает, шепчет «ненавижу». Леший знает, что там с ним и его Твириным делали, да только делали они это профессионально. На совесть. На звериную, нечеловеческую совесть.
Приходит госпожа Туралеева - бесстрашная женщина в положении, обещает помочь. За разговорами с Плетью, Хикеракли и появившимся снова Скопцовым, их уже не горькими, а полными какой-то глупой, но заразительной надежды шутками мерещится, что и впрямь «будем жить». Метелин думает и даже озвучивает эту мысль – что хорошо бы, если и впрямь выйдут, сменить имя, стать свободным от него другим человеком. Так будет легче. Хикеракли фыркает, смеется над очередной его «блажью» - ну и пусть себе смеется. Несколько раз удается забыться беспокойным недолгим сном – все еще ноют раны, гудит в голове. Доктор приносит новость о первой смерти – Валова больше нет.
С каждым приближением шагов к двери камеры Метелин напрягается: в этот раз за ним, слишком давно он тут просиживает штаны. Вот сейчас войдет, гаркнет «Метелин!», поведет опять по лестнице…
В этот раз его ведут в подвал. Снова Ярцева; орудия пыток на столе вызывают кривую усмешку – слишком уж напоминает эта картина россыпь медицинских инструментов в самой первой допросной. Новый солдат усаживает его на стул, привязывает чем-то, похожим на ремень. Теперь они хотят услышать, что Метелин думает о предавших его друзьях, опять начинают петь об отце и его расстреле. Интересуются, где же былой пыл.
Приходит внезапно то, что от себя все это время сидения по разным камерам гнал – как же теперь понимать, что же теперь думать. «Бывших друзей не бывает». Бывают другие люди на месте твоих друзей.
Пусть ошибочно, пусть самообман, эта мысль – анестезия, которая облегчает всю эту муть в его голове в самый нужный момент.
Ему не страшно, непонятно только, последний этот допрос или будут мурыжить еще. После собственной фразы о том, что ему не дали возможности поговорить с Гныщевичем, Метелин ругается про себя: кого-то из солдат посылают за ним и за Веней, тоже виновным в расстреле отца; Метелин не хочет видеть Гныщевича сейчас, не хочет уже с ним говорить, потому что поздно, потому что лучше не говорить совсем, чем при этих глумливых садистах, которым наверняка придет в голову что-нибудь эдакое…
Ярцева плюётся злобными словами о том, что хочет очистить город от "всей этой швали революционной". О том, кем является она сама, не говорит - и все, что можно плюнуть ей в ответ, ей абсолютно все равно.
Веню и Гныщевича сажают на стулья, заставляют рассказывать, как и почему Метелин-старший оказался в расстрельных списках Революционного Комитета. Завод, мешал, поссорились, стоял на пути… Довольно, выбирай теперь, Саша, кто из них умрет. Метелин выбирать отказывается.
Тогда вместо Вени солдаты приводят Плеть, и теперь выбирать должен Гныщевич. Секунды текут и плавятся, Гныщевич что-то говорит, солдат пихает Плеть револьвером в висок, а стягивающий запястье ремень неожиданно легко удается снять.
Естественно, его хватают. Заламывают руки, приставляют к виску револьвер. Два выстрела пронзают тишину то ли одновременно, то ли один за другим.
***
Вот и все, Саша, говорит странный человек. Рассказывай теперь, все рассказывай.
Только рассказывает больше сам – о том, как якобы могла сложиться его судьба, о каких-то чучелах и других вещах таких же странных.
Жизнь закончилась, так почему бы и всем этим словам не закончиться вместе с ней.

Пролог и Эпилог еще в стадии осмысления.
Много букв и безнадегиТемно. Пусто. Ничего не слышно.
Кружится голова, ноет обожженное болью горло – что в узкой маленькой одиночке, что в этой, тоже одиночке, но более просторной (какая разница?) ирреальная, «посмертная» боль не собирается утихать, не дает возможности снова придумать себе, что все происходящее – бессмысленный и жестокий сон. Путаются мысли, душит кашель – но Метелин жив, совершенно точно жив. Сидит на полу, прислонившись к стене, недоверчиво и потому неосторожно касается рукой раны на горле, которая тут же вспыхивает, потревоженная, еще большим огнем.
Значит, не наигрались.
Приходит солдат, бесцеремонно тащит в другую комнату – лучше освещенную, со стулом и столом с разложенными на нем медицинскими инструментами. Ласковый женский голос просит поднять голову, зашивать, говорит, тебя буду; просить у доктора все это прекратить, очевидно, бессмысленно, да и из горла вырывается только жалкое хриплое карканье, а она лишь смеется в ответ, успокаивает и, ловко орудуя своими инструментами, говорит с солдатом об оскописте, которого подлатала тоже – «видать, голова-то пустая, вот и прошло насквозь».
Как прошло? Он же своей рукой…
Хотя чему тут удивляться, раз сам живёхонек после той смертельной тяжелой черноты.
На горле теперь повязка, а в комнате, в которую его возвращают, вталкивают по одному хэра Ройша, Золотце, За’Бэя и Мальвина. Все снова с ног на голову переворачивается: их арестовывали, арестовывали по одному и совсем недавно, и где они находятся, никто не имеет ни малейшего понятия…
И, конечно же, сначала принимают его за галлюцинацию или призрак.
Нет, господа, в самом деле жив. Непонятно, правда, зачем.
Обсуждения сложившейся ситуации и способов бежать перемежаются какими-то пустыми разговорами – они все держатся за свою правду, но не могут объяснить главного. Зачем расстрелы, зачем невинные жертвы – «не было иного способа», «ради будущего не жалко». Несколько раз заходит доктор, проверяет его повязку, передает новости о других заключенных (Метелин несколько раз спрашивает о человеке «невысокого роста, в красной рубашке», получает в ответ «жив, избили только»), нехотя, но соглашается передавать записки в соседние камеры и в город. Где-то на задворках сознания мелькает мысль, что наверняка ей не стоит верить, но отнимать надежду у исполненных оптимизма сокамерников он не хочет. Через какое-то время за Метелиным приходят снова – и больше в эту камеру уже не возвращают.
В комнате, скупо освещенной настольной лампой, кроме него и втащившего его солдата – холеная женщина со смутно знакомым лицом. Кажется, Ярцева, столичная родственница по матери, познакомились где-то пять лет назад… Погрузиться в воспоминания не дает щелканье наручников и обманчиво-приторный голос, желающий знать, с чего он взял, что отца расстреливал граф Набедренных.
Информация, всему городу известная – даже Метелину, сидевшему взаперти в «Песьем дворе», удалось это узнать от трактирских грузчиков. От них и от дру.. Хикеракли. Но ему не верят: то ли после сигнала Ярцевой, то ли по своему ничем не сдерживаемому хотению солдат берется за нож.
«Отвернитесь, Ильяна Вратовна, незачем вам на это смотреть».
«Заботливый» солдат и к нему заботу проявляет: зовет ласково, шепчет что-то в ухо между резкими движениями лезвия по щекам, наконец, завязывает глаза и принимается кромсать ножом ладони. «Что ж ты не кричишь, Сашенька?»
Горло, знаете ли, перерезано.
А кричать хочется, очень хочется.
Раз. Два. Десять.
«Что, Сашенька, сломался? Сломаался».
Суют на подпись его до смешного общеизвестные признания и ведут в другую уже камеру, лиц в которой поначалу не разглядеть – от темноты и злых, бессильных (спасибо, что только здесь) внезапно прорвавшихся слез. Он слишком измотан, слишком истрепан всем происшедшим, хочет просто по стенке сползти и закончиться, но слышать голоса других – рад.
Хикеракли, Скопцов и Мальвин. Здесь разговоры другие – не о возвышенных целях, а об ошибках, вине и неправильности, только Мальвин упрямо гнет про невозможность действовать иначе и верные пути. Хикеракли, хоть и поступил как сволочь, за всех них готов от этой их революции поганой отречься. И в степь уехать всем вместе, воз бальзама прихватив с собой. Оптимизм Скопцова, кажется, неиссякаем – особенно, когда кто-то знакомый приносит Хикеракли бальзам, от одного глотка которого всем становится очень весело. Весело до несусветной ерунды, звучавшей даже из мальвиновских уст.
Становится ясно, что пить здесь ничего нельзя.
Под дверь подсовывают какие-то странные письма, похожие на чью-ту идиотскую шутку про будущее: Хикеракли от Хикеракли, Гныщевичу от Хикеракли, каким-то неизвестным людям про людей, находящихся в этой камере. Впрочем, если это шутка, то со своей задачей развеселить заключенных шутники отчасти справились.
Бесконечные крики, мужские и женские, различимые слова, имена («Костя! Костенька!!»), нечленораздельные вопли боли, которых невозможно не слышать, сводят с ума. Уходит и возвращается Скопцов, ему так же, как и Метелину, бинтуют руки. Приносят мешанину, которую почти невозможно есть. Приводят и уводят с ног до головы перемазанного кровью оскописта Веню. Еще через сколько-то минут?часов? спертого воздуха и бесплодных попыток провалиться в сон в камеру вталкивают графа Набедренных. Граф не может ни стоять, ни сидеть, лишь утыкается лицом в кровать, сбивчиво что-то говорит – и, кажется, никто из присутствующих на самом деле не хочет знать, что они с ним делали. Метелина уводят снова – не на допрос, а в ту же самую камеру, в которой он впервые оказался не один.
Теперь здесь Драмин, Веня и Плеть. Израненный не меньше Вени и без косы.
Плеть Метелину рад, и это взаимно. Поговорить с ним хотелось еще после неясных фраз после суда, но… то, что он говорит о своих допросах и Гныщевиче, все же становится ударом под дых. Грубые нитки наспех сколоченного, искусственного равнодушия расходятся, обнажая снова гноящуюся рану вероломно затоптанного единственного светлого пятна в его, Метелина, жизни.
Прошлое умерло не для него одного. Прошлого нет, есть только грязь предательства и сны о не случившемся будущем – не его сны, не о его будущем, но от этого ведь не легче. Плеть говорит много, о том, в чем он виноват, отвечает Метелину на его вопросы, и от его горькой искренности на сердце творится что-то странное.
Приводят Хикеракли. «Вот этот красавец всех вас с потрохами сдал, принимайте».
Странно бы было, если бы не сдал.
Хикеракли валится на кровать, всхлипывает, шепчет «ненавижу». Леший знает, что там с ним и его Твириным делали, да только делали они это профессионально. На совесть. На звериную, нечеловеческую совесть.
Приходит госпожа Туралеева - бесстрашная женщина в положении, обещает помочь. За разговорами с Плетью, Хикеракли и появившимся снова Скопцовым, их уже не горькими, а полными какой-то глупой, но заразительной надежды шутками мерещится, что и впрямь «будем жить». Метелин думает и даже озвучивает эту мысль – что хорошо бы, если и впрямь выйдут, сменить имя, стать свободным от него другим человеком. Так будет легче. Хикеракли фыркает, смеется над очередной его «блажью» - ну и пусть себе смеется. Несколько раз удается забыться беспокойным недолгим сном – все еще ноют раны, гудит в голове. Доктор приносит новость о первой смерти – Валова больше нет.
С каждым приближением шагов к двери камеры Метелин напрягается: в этот раз за ним, слишком давно он тут просиживает штаны. Вот сейчас войдет, гаркнет «Метелин!», поведет опять по лестнице…
В этот раз его ведут в подвал. Снова Ярцева; орудия пыток на столе вызывают кривую усмешку – слишком уж напоминает эта картина россыпь медицинских инструментов в самой первой допросной. Новый солдат усаживает его на стул, привязывает чем-то, похожим на ремень. Теперь они хотят услышать, что Метелин думает о предавших его друзьях, опять начинают петь об отце и его расстреле. Интересуются, где же былой пыл.
Приходит внезапно то, что от себя все это время сидения по разным камерам гнал – как же теперь понимать, что же теперь думать. «Бывших друзей не бывает». Бывают другие люди на месте твоих друзей.
Пусть ошибочно, пусть самообман, эта мысль – анестезия, которая облегчает всю эту муть в его голове в самый нужный момент.
Ему не страшно, непонятно только, последний этот допрос или будут мурыжить еще. После собственной фразы о том, что ему не дали возможности поговорить с Гныщевичем, Метелин ругается про себя: кого-то из солдат посылают за ним и за Веней, тоже виновным в расстреле отца; Метелин не хочет видеть Гныщевича сейчас, не хочет уже с ним говорить, потому что поздно, потому что лучше не говорить совсем, чем при этих глумливых садистах, которым наверняка придет в голову что-нибудь эдакое…
Ярцева плюётся злобными словами о том, что хочет очистить город от "всей этой швали революционной". О том, кем является она сама, не говорит - и все, что можно плюнуть ей в ответ, ей абсолютно все равно.
Веню и Гныщевича сажают на стулья, заставляют рассказывать, как и почему Метелин-старший оказался в расстрельных списках Революционного Комитета. Завод, мешал, поссорились, стоял на пути… Довольно, выбирай теперь, Саша, кто из них умрет. Метелин выбирать отказывается.
Тогда вместо Вени солдаты приводят Плеть, и теперь выбирать должен Гныщевич. Секунды текут и плавятся, Гныщевич что-то говорит, солдат пихает Плеть револьвером в висок, а стягивающий запястье ремень неожиданно легко удается снять.
Естественно, его хватают. Заламывают руки, приставляют к виску револьвер. Два выстрела пронзают тишину то ли одновременно, то ли один за другим.
***
Вот и все, Саша, говорит странный человек. Рассказывай теперь, все рассказывай.
Только рассказывает больше сам – о том, как якобы могла сложиться его судьба, о каких-то чучелах и других вещах таких же странных.
Жизнь закончилась, так почему бы и всем этим словам не закончиться вместе с ней.

Вообще очень нелепо вышло в итоге.
Если бы возможность убить была - я бы попытался. Теперь вот понимаю, что нужно было дотягиваться до чего-нибудь из лежавшего на столе, но тогда слепая ярость охватила - не подумал, дурак.
Эх, Саша-Саша... (х2)
Хотя тебя тоже было, очень.
да, грустная вышла история, хотя, я иного и не ждал.
И не мог не.
Спасибо. ^^